Майя Каганская

Низость


    ...Недавно на моих глазах и при моём пассивном участии случилась аллегория.

    Я возвращалась с ежевечерней проходки к мусорному контейнеу под присмотром привычного пейзажа: скопище густо посаженных звезд над головой, музыка из ближайшего окна, редкие, но убедительные артиллерийские раскаты со стороны Гило, повышенная влажность, пониженная температура и прочие признаки спелой иерусалимской осени. Словом, все как обычно.

    Но вдруг, уже на самом подходе к дому, меня остановила престранная пара: один - кудлатый увалень, черный, грозных размеров, с низко надвинутым на надбровные дуги незамысловатым лбом; другой - мелкий, рыжий, шустрый и резвый.

    Намерения у пары были явно недобрые: не таясь и не скрываясь, она начала целеустремленно оттеснять меня с освещенной части подворья в непроходимую тень кусачего кустарника.

    Не то чтобы я испугалась за свою жизнь и здоровье, но за честь и достоинство - безусловно.

    При этом большой и кудлатый теснил молча, угрюмо и как бы лениво, почти нехотя, в то время как рыжий и шустрый заходился неудержимо веселым, с истерическими подвизгиваниями, лаем. Поминутно оглядываясь на своего верзилу-кореша, то ли в поисках одобрения, то ли заискивая, нахальный малец все норовил цапнуть меня за лодыжку или, по крайней мере, урвать кусок юбки, благо длинная...

    Вообще-то я собак не боюсь, что ни говори, а таки - да: собака - друган человека, особенно беспородная и бесхозная - дворняга, грубо говоря.

    (Иное дело избалованные и развращенные домашние держиморды, сексуальные маньяки и тупые злобные киллеры. Но я к таким в гости не хожу и к себе не пускаю.)

    Так что страшно не было, скорей смешно.

    Но в самом комизме происходящего внезапно проглянуло что-то жутковатое, как будто, спустя несколько вечностей, меня швырнуло обратно в детство, сиротски лишенное дворовой лирики, напрочь чуждое романтике "ребят с нашего двора".

    А все потому, что в нашем дворе верховодила пара хулиганов местного значения в составе переростка-меланхолика и шустрого рыжего недомерка.

    Старшой высматривал дичь, меньшой ее загонял. Дичью, в первую очередь, были мы, девчонки. Но не обязательно: в стремлении развеселить старшего товарища младший набрасывался на все, что плохо лежит (припозднившийся алкаш), непрочно стоит (дворник-инвалид), неуверенно движется (бабушка-старушка).

    Если патлатого верзилу, ввиду его сумрачной погруженности в себя, еще как-то удавалось обойти с тылу, то от пацана-наводчика, всегда стоящего на стреме, укрыться было невозможно. И тогда медленно, вразвалочку, с ленцой наплывал амбал.

    Не знаю и даже не догадываюсь, чей юмористический замысел вернул мне давным-давно вытесненное в подсобку памяти воспоминание в собачьем облике.

    Но, поскольку облик все-таки был собачий, я повела себя соответственно, то есть наклонилась, подняла с земли щебенку и размахнулась.

    Приятели отступились, расстроенные, но не сломленные. На их собачье счастье тут же в кустах сумерничала кошка.

    ...Осени меня каким-то запредельным крылом поэтическое вдохновение, я приспособила бы его лишь к одной теме и одному жанру - торжественной оде в честь иерусалимских кошек.

    Если мечта о новом израильтянине, гордом, бесстрашном и самодостаточном, в ком-то и воплотилась, то именно и только в них, кошачьих обитателях еврейских кварталов Иерусалима.

    Кошачий "кибуц галуйот", в отличие от человечьего, абсорбировал, в первую oчередь, элитных представителей многочисленных кошачьих колен, как будто серия социальных катастроф, опоясавших мир, выбросила и собрала в одном обетованном месте персидских принцев, наследников свергнутой сиамской монархии с голубыми карбункулами глаз, потомков сибирских золотопромышленных династий с неперебродившей тягой к шику и риску в крытых дорогим мехом лапах, а также последних отпрысков британской колониальной аристократии с холеными бакенбардами вдоль надменных щек - к этим, даже зазывая на остатки куриного бедра, невольно обращаешься на "Вы", а про себя добавляешь: "сэр"...

    Справедливо замечено: короли остаются королями и на помойках. Не путайте их с королями помоек, этим кошачьим криминалом, четырехлапой братвой: рэкетирами, мародерами и беспределыпиками.

    Паханов и крестных папаш противоборствующих тейпов легко опознать по взгляду, затравленному и ненавидящему одновременно, а также по какому-нибудь поврежденному жизненно важному органу - отгрызанному уху, вытекшему глазу, трехлапию или полухвостию, ибо в жестокой борьбе обрели они право свое на доходное место под помойным солнцем.

    И все же не эта урчащая и орущая чернь определяет облик иерусалимского кошария, но число хвостатых красавцев и красавиц на душу населения, побивающее любую мыслимую статистику.

    Представители высших достижений кошачьих стилей живут здесь так же независимо, не смешиваясь и не путаясь друг у друга под ногами, как существуют они в мировой литературе: булгаковский Бегемот и кисточкой уха не ведет в сторону изнеженных и брюзгливых гофмановских Мурров, оба игнорируют хемингуэевскую кошку под дождем; та, в свою очередь, в упор не видит сетон-томпсоновскую Королевскую Аналастанку, и все вместе дружно избегают избранниц Маяковского - сухих и черных египетских кошек.

    Я, кстати, на дух не выношу эту вражью агентуру, грушемордую, с недобро выкаченными зенками и коротко остриженной шерстью, густо пересыпанной мертвой пирамидной пылью.

    Странно, но в последнее время они куда-то поисчезали, по крайней мере, из нашей округи. То ли подключились к интифаде, то ли, вслед за отозванным послом, отчалили на историческую родину.

    Но не такова была кошка, затаившаяся под кустом, - пушистый плод скрещения нескольких царских кровей. Дремала она скорей иллюстративно, чем глубоко: два напряженно торчащих точеных уха и зеленый зрачоксветлячок не пропустили ни жеста, ни движения из разыгравшейся рядом пантомимы... И поскольку в простых душах своих контрагентов кошка читала, как в открытой книге, она не стала дожидаться неизбежного, но, в секунду вскочив, изогнулась всем своим роскошным телом, наплевала обалдевшему мальцу полную морду и, не меняя позы, толстой мускулистой лапой, обутой в белоснежную варежку, врезала лохматому верзиле промеж глаз.

    Тот взвыл. Так впервые я услышала его голос, - оказался фальцет гнусного тембра, как и следовало ожидать.

    Дальше состоялось позорное бегство, трусцой, с поджатыми хвостами и громкими жалобами на превышение мер кошачьей самообороны.

    ...Меняем освещение с вечернего на дневное, проходку - на прогулку, и вот опять я на расстоянии вытянутой ноги от входной двери, и опять встреча, на этот раз с одним только рыжим подголоском.

    Он не просто один, - он одинок мучительно, отчаянно, безнадежно. Он не бегает по площадке, а покрывает ее концентрическими кругами, ни разу не выходя за пределы наибольшего из них, как если бы там его подстерегала невидимая глазу колючая проволока под током.

    С жалостным визгом он откатывается назад и снова повторяет свое безутешное кружение: видимо, только здесь, в этом магически замкнутом пространстве, еще сохранились запахи его недавнего счастья.

    Подворье по периметру плотно обсажено кошками - они согревают последние деньки призрачной иерусалимской осени своим урчащим теплом, и рыжий сторожко трусит вдоль дымчато-золотистых шкурок, испуганно шарахаясь при малейшем движении чьей-нибудь надменной головы или ленивом взмахе распушенного хвоста.

    И тут происходит непостижимое: завидев меня, страдалец буквально бросается к моим ногам, умильно заглядывает в лицо, приплясывает на месте и замирает в позе смиренного дружелюбия: теперь в его глазах я не дичь, не самая крупная из ненавистных кошек, не потрава и забава подельника, но драгоценный и, возможно, единственный свидетель его невозвратного прошлого.

    Не исключено также, что по собачьей логике явление меня предвещает возвращение из ниоткуда сгинувшего друга: ведь однажды мы уже собирались втроем в этом заповедном месте. Почему бы чуду не повториться?

    По душевному складу собаки - оптимисты и должны верить в чудо.

    Короче, рыжий ждет сочувствия и соучастия. И не находит: муки разбитого собачьего сердца меня не пронимают.

    И он отходит, униженно пятясь тощим задом, и мелким Прустом опять отправляется в свой нескончаемый бег в поисках утраченного.

    Тоскливая жуть.

    Но не конец. Конец выглядит иначе: хмурое утро. То же подворье и та же собака. Та да не та: в приступе неподдельного вдохновения обрушивает она каскад замысловатых прыжков, кружит волчком, бросается ничком...

    Только на этот раз передо мной не драматургия горя, но хореография соблазна.

    Саломея, выплясавшая у Ирода голову Крестителя, вряд ли вкладывала в свои тазобедренные призывы больше страсти, чем рыжий чудила - в свои сальто и пируэты.

    Объект его искрометных стараний - бульдожьего облика детина в ошейнике и на поводке - возлежит неподалеку, у ног крупноблочной хозяйки, как водится в таких случаях, пародийно похожей на своего питомца. По его сытой скучающей морде и наливному глазному яблоку, которое он то и дело одобрительно скашивает в сторону обольщения, видно, что болван порядком пресыщен своей благоустроенностью и не прочь пуститься в бега, предавшись разного рода темным страстишкам. Но поводок, но ошейник, да и время поджимает: хозяйка уже начала укладку своих расползающихся накоплений в явном стремлении принять вертикальное положение и сдвинуться с места...

    И тогда малец решается на последний отчаянный шаг: молниеносным рывком извлекает он из жухлой травы крохотного котенка и - о ужас! ужас! Ужас! - перекусывает ему горло.

    А поскольку того горла, как и всего котенка, лишь несколько волосков на нитке, которой только предстоит развиться в шейные мускулы и позвонки, - кошачья головенка, похожая на мокрый комок глины, обвалянный в лиственной трухе и хвое, тут же отделяется от туловища и пропадает в траве.

    Всеобщий крик и визг. Потрясенное зрелищем неслыханного злодейства окрестное человечество (детвора, пенсионеры, случайные прохожие) стягивается к обезображенному трупу.

    Так, вероятно, некогда в Угличе толпа завороженно вглядывалась в набухшее смертью горло маленького царевича.

    И все. Конец котенку. Он мог бы вырасти в сильного многомудрого котяру, властелина здешних мест и грозу собак.

    Или стать писаным красавцем, и какая-нибудь пожилая добрая душа, тронутая его миловидностью и кротким нравом, открыла бы ему свое сердце и свой дом, и они жили бы вместе долго и счастливо и умерли в один день.

    Или... Да мало ли чего еще могло произойти в кошачьей жизни, ничуть не менее богатой неожиданностями, чем человечья, особенно в перспективе общего для всех нас конца?

    Но ведь не так рано, не на самой, так сказать, зорьке, не в такой муке и позоре!..

    Конечно, надо было "замочить" подонка или хотя бы "заказать" его, - охотники бы нашлись. Но что поделаешь? Не мой это жанр, а жанровые ограничения не уступают умственным и физическим.

    Как говорится, "коемуждо по жанру его", а мой, полагаю, как раз и заключается в уловлении жанра всего, что подбрасывают мне глаза и уши, жизнь и судьба.

    Итак, явлено мне было знамение, - это ясно. Очевиден и его жанр - аллегория.

    Аллегория - в широком смысле слова - это перевод общего понятия на язык конкретных образов. Что до конкретного образа, - вот он, конкретней конкретного: кошки и собаки.

    Но какое общее понятие на них перевели? Какая категория морали, политики, религии, философии, искусства, наконец, так сгустилась в атмосфере Израиля, что исхитрилась кристаллизоваться, выпасть в сюжетный осадок и в течение нескольких дней подряд разворачивать передо мной то ли басню Крылова, то ли заготовку к дарвиновской межвидовой борьбе, новеллу из бремовской "Жизни животных", зоопсихологический роман в духе Лоренца, а то и вовсе какую-то анималистическую мистерию?

    Я решительно отвожу все возможные источники - научные, художественные, политические - и оставляю только одно понятие морального ряда: низость.

    На стержень низости свободно нанизывается связка ее семантических двойников: подлость, мерзость, гнусность и т. п. Все правильно, все в точку.

    Низость - это воздух, которым мы дышим, слова, которые мы слышим, новости, которыми нас отвлекают, эстрадные телепрограммы, которыми нас развлекают, - их бездарность столь, оглушающе демонстративна, что ее невозможно объяснить одним лишь отсутствием талантов или культуры, - только органический моральный вывих так парализует творческие возможности, все равно - большие или малые.

    Поэтому даже национальная катастрофа, которая ото дня ко дню, от часа к часу все необратимей переходит из сослагательного наклонения в действительное, никак, ну никак не выписывается у нас в трагедию, не тянет на нее: трагедия, как известно, высокий жанр, а низость - она и есть низость.

    ...Когда израильский писатель, известный в еврейской стране и за ее пределами, обращается к поселенцам печатно - через газету - и устно - через ТВ - с призывом оставить места своего проживания, - это низость.

    Низость, потому что поселенцы приговорены дважды: политически - своими соплеменниками - и физически - палестинцами, которые открыли сезон охоты и во всеуслышание приравняли поселенцев к дичи, рекомендованной к отстрелу.

    Чего требовал от них классик ивритского слова, так это внутреннего согласия с тем, что вынесенный приговор хоть и суров, но где-то в чем-то справедлив. Иными словами, он требовал от них добровольной жертвы.

    Неудивительно поэтому, что израильские журналисты, этот бойскаутский авангард израильской словесности, не устают у любого, попавшего в их мясорубку, поселенца осведомляться, - имеют ли моральное право 200 тысяч подвергать опасности существование 5 миллионов соотечественников?

    Это не только не риторический вопрос, это даже не риторический ответ, - это ультиматум, безнравственный императив: такого права у поселенцев нет! Сами должны понимать и, так сказать, жертвопринестись.

    И тут мы соскальзываем в самый низ эволюции, к простейшим шевелениям поэтической речи, - даром, что ли, мы "вернулись к корням"? - соскальзываем туда, где человеческое еще с трудом отлепляется от звериного, еще щупает себя природными мерками, еще всматривается в обычаи и повадки стаи и стада, чтобы позаимствовать у них секрет выживания; короче - мы во власти басни с ее зооморфной мудростью и звукоподражательной моралью.

    "Известно, что некоторые хищники, однажды выхватив животное из стада, начинают постоянно преследовать это стадо, все вновь и вновь возвращаясь к нему, - только жертва, оставленная на пути преследующего зверя, могла его остановить и, насытив голод его, умилостивить на сегодняшний день, дать стаду возможность найти безопасное убежище" (А. Герасимович. Религия страха. Петроград, частное издательство "Прибой", 1923 год).

    Приложите это, взятое из старинной книги, описание к нашим негероическим будням - и убедитесь, как до последнего дюйма совпадает поведение палестинцев с повадками хищников (...однажды выхватив животное из стада, начинают преследовать это стадо, все вновь и вновь возвращаясь за добычей...), а наша политическая философия - с нравами охваченного паникой стада ("...умилостивить на сегодняшний день, дать стаду возможность найти безопасное убежище")...

    Как же после этого ожидать от израильских интеллектуалов, чтобы они отстаивали Храмовую гору или чтили Тору как удостоверение нашей национальной личности и ее суверенных прав, тем более что другого удостоверения нет и не предвидится?!.

    О, Господи! Гнусно мне, гнусно! Ведь мне даже роман представляется устаревшим жанром, а меня до смерти закармливают баснями!

    Зато теперь я лучше понимаю провальную неудачу израильской сатиры: то, что здесь сходит за сатиру, - это басня в лучшем случае, а в худшем - уголовно наказуемое передразнивание с ходу узнаваемых персонажей общественного звучания.

    Оно и понятно: сатира - жанр метафизический; не случайно великие сатирики, - что Рабле, что Свифт, Гоголь или Булгаков, - все как один мистики и богоиспытатели: сатира смотрит на человека сверху, глазами высшей силы, назови ее хоть Богом, хоть Дьяволом, хоть Мировым Разумом. А басня подсматривает за нами снизу, из биологической преисподней, животной геенны...

    И вообще: многое способна прояснить израильская литература.

    Вот, к примеру, Алеф-Бет Иегошуа, склоняя поселенцев к разумному самопожертвованию, напирал в основном на то, что большинство израильтян еврейской национальности равнодушны к их страданиям и отказывают в моральной поддержке.

    Странный аргумент в устах израильского писателя.

    Израильская литература славится как раз безудержной защитой меньшинств, точнее - только одного - арабского, за что и была оплевана однажды собственным народом. Оплевана не фигурально, а физически, во время демонстрации левых за расчленение Иерусалима. (Плевок получил и утерся Меир Шалев.)

    Какая еще из мировых словесностей может чем-либо подобным похвастать? Я, по крайней мере, другой такой не знаю.

    Русскую литературу расстреливали в упор и в затылок, - это было, но плевать ей в лицо не осмеливался никто - ни власть, ни народ.

    Правда, меньшинство, за которое израильские классики готовы взрывать мосты, ходить на баррикады, укладываться под грузовики, - это какое-то странное меньшинство: уж больно его много. Одного арабского этноса за 200 миллионов перевалило, а если прибавить к нему еще и мусульманский супер-этнос, - и вовсе четверть человечества выходит.

    Но эта занимательная арифметика - не единоличное достояние израильской интеллигенции, - это генетическая черта левого еврейского радикализма на протяжении почти двухвекового его служения универсальным принципам равенства и братства.

    Факт немыслимого и неслыханного морального уродства, но - факт: нашлись русские евреи-народники и народовольцы, участвовавшие в еврейских погромах 80-х годов XIX века на стороне погромщиков. А то как же! Ведь погром - это всплеск праведного социального гнева!..

    Евреи - большевики, пламенные революционеры и евсекционеры... Нынешние исступленные борцы за права нееврейского человека... И почему-то всегда в подопечных у этих исполинов духа ходит масса, громада, необозримая человечья стая.

    Неважно, называется она русским крестьянством, мировым пролетариатом, третьим миром, палестинским народом или еще как-нибудь, - важно, что их всегда много, очень много.

    А множество - это сила. А где сила - там уверенность, защита, безопасность, овечье тепло, волчья спайка.

    Ложь, что левые еврейские радикалы защищают сирых и убогих, гонимых и бесправных, униженных и оскорбленных, - это они сами ищут защиту от лютого еврейского одиночества. Служение высшим идеалам справедливости на деле оборачивается обслуживанием победоносного большинства, торжествующей вражьей силы.

    Они не обязательно ищут прямую выгоду, политическую или финансовую, не обязательно и не всегда напрашиваются в компаньоны к господствующей партии или правящему режиму, совсем нет, а порой и совсем наоборот...

    Но и Полиграфу Полиграфовичу, гражданину Шарикову, наверняка было сытнее и теплее в доме профессора Преображенского, чем у люмпенов-комитетчиков. А он все равно приник к Швондеру: собачья порода не выносит запаха изгойства и отщепенства, а еще пуще чует приговоренность...

    Ведь в случае чего, если сильно припрет, всегда можно напомнить о своих заслугах: "Уж мы котов давили-давили, душили-душили..."

    ...Одни советуют голосовать головой, другие - сердцем, я же советую довериться глазу. И тогда сразу откроется шакалий оскал в дряхлой маске Переса и львиная масть в облике Шарона: порода есть порода.

    А еще со злорадным удовольствием напомню, что Рабин уже назвал Бейлина пуделем.

МИГnews / 10.01.2001


To List of Articles... --------------------------------- To Home Page...